Виталий Яровой , Газета "Завтра" – zavtra.ru 20.06.2025, 00:31
о стихотворениях Пушкина и Лермонтова
Удивительно, но многие читатели и даже иные литературные критики воспринимают Пушкина и Лермонтова в одном ряду, не делая между ними различия и не разделяя хоть какой-то дистанцией: ведь даже характер их дарования при гениальности у них разный, и даже – не одной природы, о чём мне уже приходилось говорить.
Бывают случаи, когда одной гениальности мало, требуется чётко определенное религиозное чувство. Лермонтовский «Пророк» такого чувства лишен. Он сильно отличается от пушкинского стихотворение под тем же названием – и по сюжету, и по содержанию, и по интонации, и, главное – по смысловой наполненности – при том, что претендует на то, чтобы стать прямым его продолжением. Он и начинается буквально с того самого места, на котором закончил предшественник. Но если Пушкину удалось дать представление о природе дара пророческого служения, то Лермонтов ограничился всего лишь передачей своего субъективное впечатление о нем.
Как труп в пустыне я лежал,
И Божий глас ко мне воззвал:
«Восстань пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Этими словами, запечатлевшими преображение человека в пророка, заканчивается пушкинский текст, пронизанный прямыми посылами к Книге Пророка Исайи, что дает возможность предугадывания последующей деятельности пророка, а также его дальнейшей участи. Ничего такого нет у Лермонтова, которого больше интересует обыденная сторона деятельности героя, его взаимоотношения с людьми, нежели духовное делание согласно Божьей воли, которое составляет главный предмет разговора в библейских книгах, и вслед за тем – у Пушкина. Собственно, упоминание о том, что можно обозначить термином «духовное делание» наличествует лишь в первых двух строфах лермонтовского стихотворения, точнее – в первых строках этих строф, тогда как остальные переводят тему в столь милую ему сферу изобличения человеческих пороков и заблуждений, приправленной обычной для него мизантропической интонацией, отданной пророку.
У Пушкина герой бодр, преисполнен готовности исполнять все, что хочет от него Бог и после преображения не собирается больше возвращаться в пустыню, куда возвращается герой Лермонтова, пытающийся поначалу подражать своему предшественнику. Сопутствует ему в этом действии его человеческое несовершенство, ибо он страдает излишней чувствительностью на свой счет и не в силах снести насмешки ближних, поэтому превратно истолковывает и свое призвание, и свою миссию:
С тех пор как Вечный Судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
Но неужели же познанием негатива человеческой натуры только и ограничиваются функции пророка? Как, не видя отображения в этих мелких людишках Божественного Образа, можно рискнуть «провозглашать любви и правды чистые ученья» – без любви к этим людям, без веры в них, без надежды на их изменение. «Возможно, последние строки стихотворения Лермонтова были полемическим ответом на евангельское изречение из Апостола Павла, выписанное В. Ф. Одоевским для Лермонтова перед его отъездом на Кавказ в Зап. книжку: «Держитеся любве, ревнуйте же к дарам духовным да пророчествуете. Любовь же николи отпадает», замечает один из исследователей. Это соображение кажется не лишним, так как любви в стихотворении Лермонтова нет в помине – ни любви человечества к пророку, что более или менее понятно, ни пророка к человечеству. Можно представить себе внутреннее состояние души, руководствующейся односторонним, а, следовательно, неполным представлением о человеческой природе, отчасти справедливым, но лишенным понимания и сочувствия. Еще и поэтому безлюбовное обличение героя не может не вызвать ответной неприязненной реакции со стороны обличаемых, о которой упоминает герой-повествователь: «В меня все ближние мои Бросали бешено каменья».
Третья строфа, описывающая бегство пророка обратно в пустыню, из которой, впрочем, он будет возвращаться в город для очередных обличений, снова возвращает к началу пушкинского стихотворения:
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я нищий,
И вот в пустыне я живу,
Как птицы, даром божьей пищи.
Можно сравнить эту строфу с начальными строками у Пушкина: «Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился», чтобы понять очевидное различие между лермонтовским и пушкинским пророками, а именно: жизнь в пустыне для первого – это отдых от пророческих трудов (впрочем, вряд ли трудов – его посещения города, не случайно, наверное, согласно Лермонтову отмечено торопливым пробиранием по его улицам: до проповеди ли при такой спешке?); для второго – такой же духовный подвиг, как обжигание сердец ближних в миру.
Отметим, кстати, отсутствие мистериальных действ, которые сопутствуют пушкинскому герою в жизни героя лермонтовского: нет обострения зрения и слуха, нет вертикали, связывающей нижнее с вышним, нет, тем более, отречения героя от своей человеческой природы в угоду Божьей воли – как раз мелкая человеческая сущность составляет главную часть природы лермонтовского персонажа. Важно так же в пушкинском стихотворении и добровольное согласие героя на пророческую деятельность, а также уподобление себя грешному человечеству – Пушкин делает на этом акцент, в этом и во многом другом вполне согласуясь с шестой главой Книги Исайи:
« 5 И сказал я: горе мне! погиб я! ибо я человек с нечистыми устами, и живу среди народа также с нечистыми устами, – и глаза мои видели Царя, Господа Саваофа.
6 Тогда прилетел ко мне один из Серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника,
7 и коснулся уст моих и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен.
8 И услышал я голос Господа, говорящего: кого Мне послать? и кто пойдет для Нас? И я сказал: вот я, пошли меня.»
Ничего такого не происходит с лермонтовским героем, который и во время своего служения, и после него, и, как можно догадываться – до, остается верен высокому мнению о себе и невысокому – к человечеству. У него нет уподобления себя остальным, потому и нет самой надобности в преображении, потребность в которой испытывает пушкинский Пророк.
Посыл к пушкинскому сюжету можно отыскать и в следующей строфе, и тоже, естественно, в лермонтовском преломлении, усиленный за счет лермонтовской мировоззренческой метафизики, с наибольшей полнотой сказавшейся в «Выхожу один я на дорогу», а в «Пророке» лишь на миг проглянувшей:
Завет предвечного храня,
Мне тварь покорна там земная;
И звезды слушают меня,
Лучами радостно играя.
Обольщение вполне в духе Франциска Ассизского, проповедавшего птицам, камням и многому чему другому, а далее идет снижение темы до больше бытового, чем мировоззренческого конфликта между толпой и личностью – темы, тоже весьма обычной для Лермонтова. Пророк у него презираем толпой не столько оттого, что он пророк – ведь она воспринимает его как самозванца, но в силу его несхожести с другими.
Когда же через шумный град
Я пробираюсь торопливо,
То старцы детям говорят
С улыбкою самолюбивой:
"Смотрите: вот пример для вас!
Он горд был, не ужился с нами:
Глупец, хотел уверить нас,
Что Бог гласит его устами!
Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!"
Легко представить на месте презираемого пророка некоего обобщенного поэта, а то и не обобщенного – самого Лермонтова, скажем. Или Бодлера, разрабатывавшего эту же тему в целом ряде стихотворений из «Цветов зла».
Вроде бы некоторые стихи Книги Пророка Иеремии давали Лермонтову повод для создания такого образа пророка, который он в конечном счете и создал. Библейский Иеремия, прототип лермонтовского героя, несмотря на то, что тоже предается ропоту по поводу издержек, если можно так сказать, своего служения: «стал я вседневным посмешищем, всякий издевается надо мною. Ибо от многих слышал я навет, отовсюду угроза: “заявите, а мы донесем на него”. Все, жившие в мире со мною, подстерегают меня: “может быть, он оплошает, и мы одолеем его и отомстим ему”, порою даже готов отказаться от своего призвания: «И сказал я (себе): не стану больше напоминать о Нем (о Боге) и не буду говорить именем Его ...», – но все же продолжает пророчествовать, ибо, по его словам: «со мною Господь, как воин могучий, и поэтому гонители мои споткнутся и не одолеют праведного, видит нутро и сердце; да увижу я Твое им отмщение, ибо Тебе вверил я тяжбу мою». Но если я правильно понимаю библейский текст, то Пророк явственно ощущает на себе руку Божью еще и по причине своего униженного и презренного состояния, закономерно вытекающего из пророческого служения, связь эту осознает и поэтому, несмотря на чисто человеческую слабость, проявляющуюся в стенаниях, от своей миссии отказываться не намерен. Униженный и оскорбляемый, он продолжает жить среди обличаемого им народа и выполнять порученную ему миссию. Камень же преткновения для лермонтовского героя – именно зазор между восприятием образа Пророка им самим и тем, как воспринимается он в нем другими.
Пушкинский Пророк, внемля Голосу Божьему, проходит Божественное обожжение, выходит из него обОженым, избавленным от чисто человеческих недостатков, без оглядки переходит ту грань, которая связывает его с миром обычных людей, не принимая в расчет того, как его будут воспринимать окружающие. Собственно, в случае такого перехода и поэт иногда (хотя и далеко не всегда) перерастает рамки своего призвания и возвышается до пророка, жгущего своим словом сердца людей, как это и случилось с Пушкиным.
В его стихотворении есть некая пауза, делящая текст на две неравные части и отмечающая грань в преображении героя из визионера в реального деятеля, которым он становится, пребывая поначалу в бесчувственном состоянии между жизнью и смертью, после которого обретает свойства, позволяющие постоянно пребывать с Богом, что дает возможность корректировать свои действия на поприще Пророка. Недаром же начало преображения человека в Пророка Пушкин обозначает словами, дающими представление о равнодушии ко всему тому, что определяло его жизнь прежде («как труп в пустыне я лежал») – явный и очевидный контраст с состоянием Пророка лермонтовского, над которым и после получения дара свыше продолжает довлеть гордость уязвленного человека, считающего, что окружающие воспринимают не так, как он того заслуживает – а ведь даже Сам вочеловечившийся Господь воспринимал свое униженное состояние как полагающееся и должное.
То, что стихотворение Пушкина написано под влиянием откровений Книги Исайи объясняет, почему так объёмно и точно представлено преображение человека в Пророка, посланца Божия. Обращение же Лермонтова Книге Иеремии не значит почти ничего. Пророк у него даже не является посланцем Бога в мир – он просто получает от него дар видеть человеческие пороки, не совсем понятно даже, с какой целью. Может быть, и ни с какой, так, как он, по Лермонтову, свою конечную задачу не очень рвется осуществлять. Тем более что и Бог, по Лермонтову, на этом не настаивает, оставив своего избранника решать: пророчествовать ли ему, обличая падший мир или же отказаться от своего призвания. И бывший избранник отступает от пути, ведущего к высшей, в сравнении с земной, славе – с тем, чтобы в молчаливом одиноком презрении наслаждаться иллюзорным миросозерцанием в даоситском духе. Что, конечно же, отнюдь не уменьшает художественной ценности лермонтовского стихотворения. Но именно художественной, а не религиозной. Ведь оно, в отличие от пушкинского, вряд ли сможет служить духовным путеводителем для человека с раз и навсегда сложившимися религиозными взглядами.
|